Шрифт:
При ближайшем рассмотрении Швиль обнаружил металлическую дверь. Значит, они не только были засыпаны, но и заперты. Марлен, как всегда, подумала обо всем.
Эта женщина прекрасно знала людей, и если у нее самой не было нервов, то она понимала, что у других они есть и они не смогут долго выдержать в гробнице фараонов. Чтобы воспрепятствовать бегству отчаявшихся, она велела закрыть гробницу железной дверью.
– Так, – подумал Швиль, – теперь я могу, по крайней мере, со спокойной совестью пустить себе пулю в лоб. После этого открытия я не могу упрекать себя, что не предпринял ничего, чтобы спасти себе жизнь. Прощай, Элли. Я стремился к тебе изо всех сил, пока у меня не покрылись кровью руки и ноги, и все тело не превратилось в сплошную рану. Но теперь все кончено – прощай!
Весь коридор был так засыпан, что Швиль только ползком смог пробраться в соседнюю комнату. Ронделль и Пионтковский еще спали. Швиль с завистью посмотрел на них: Пионтковский блаженно улыбался во сне. Может быть, в его мозгу проносились приятные мысли, и он, понятно, не мог подозревать, что вскоре со всеми его мечтами будет покончено.
Швиль потряс то одного, то другого за плечи. Он не хотел провести в одиночестве последний час своей жизни. Он должен был слышать голоса, чувствовать человеческое дыхание. «Да! Ронделль был прав, надо было покончить раньше – теперь все было бы уже позади – какая глупость! Я трус и больше ничего», – упрекнул он себя. Он потряс своих товарищей снова, и Ронделль открыл наконец глаза.
– Кто вы? – испуганно вскричал он.
– Я – Швиль. Вы все еще спите!
– Швиль? Боже, да как вы выглядите? Я вас не узнал!
– Ха, разве не все равно, как мы теперь выглядим? Пионтковский поднял голову и посмотрел на археолога.
– На самом деле это вы, Швиль?
– Ну да, милый, кто же еще? Или вы ожидаете гостей сверху? – Швиль сам рассмеялся своей злой шутке, но этот смех был смешан со слезами и болью.
– Братья, – проговорил он, – моя работа была напрасной. Многоуважаемая Марлен велела запереть нас железной дверью, на которой лежит в десять раз больше песку, чем я успел откопать за это время. Ронделль, я признаю, что вы были правы.
– Ну, вот видите, Швиль, – удовлетворенно кивнул головой англичанин и поднялся с матраца.
– Итак, мы покончим? – спросил Пионтковский, поднимаясь тоже.
– Да. Что же нам остается? – решительно спросил Швиль. – Разделенное страдание – половина страдания.
– Я видел однажды фильм, в котором происходило нечто подобное, – сказал задумчиво Ронделль, – ужасный фильм, я тогда не мог представить себя в положении этих людей, но сейчас…
– Оставим эти сентиментальности, – перебил его Пионтковский, стараясь сдержать дрожь своих рук.
– Хорошо, коллега, может быть, вы и правы. Действительно, пора порвать нить наших жизней, и хотя полагается перед этим исповедоваться, но мы не можем даже и этого, не правда ли? Это были бы совсем не радостные признания – и черт с ними. Каждый из нас пусть оставит про себя, что он знает. У нас есть целый ящик шампанского, но его я не оставлю своим потомкам, нет, – с этими словами Ронделль открыл ящик и выставил одну за другой все бутылки на импровизированный стол.
Швиль молча наблюдал за обоими. Ронделль смеялся сквозь слезы: он, видимо, прилагал все усилия, чтобы сохранить мужество, и это ему кое-как удавалось. Пионтковский дрожал как в лихорадке, его глаза неестественно блестели. Несмотря на невыносимую жару, он встал и надел пуловер на голое тело.
– Вам холодно? – спросил Швиль.
– Да, – гласил лаконичный ответ.
– Вы боитесь, Пионтковский?
– Да.
– Почему же? Вся эта операция, если вы хорошо стреляете, продлится всего лишь несколько секунд: боль не больше чем, скажем, при выдергивании больного зуба, может быть, даже меньше, потому что при выдергивании зуба у вас несколько часов еще спустя продолжаются боли, а здесь… здесь нет никакого «потом».
Пионтковский повернул к нему голову, и Швиль внезапно увидел, что доктор не понял ни одного слова из того, что он ему говорил. Его взгляд был отсутствующим, как будто прикованным к чему-то невидимому, чужим: глаза смотрели вдаль. Ронделль вынул бутылки шампанского из их соломенной оболочки и открыл одну:
– Ну, товарищи, пробил последний час, – он налил стаканы. Его внимательный взгляд упал на Пионтковского. – Что с вами такое? Как вам не стыдно! Я думал, что вы были на войне, там ведь вам надо было привыкнуть к смерти.
– Да, правильно. Я был на войне лейтенантом, но на войне надеешься вернуться домой, а здесь – нет никакой надежды, – удрученно сказал Пионтковский.
– Да, дружище, но зато здесь нет опасности стать калекой, давайте выпьем.
Они молча выпили первый стакан.
– В сущности, нам не помешала бы музыка. Швиль, найдите пластинку, тут была какая-то сентиментальная немецкая «Колыбельная», кажется, или «Мечты».
– Вы хотите сказать «Мечты» Шумана, – поучительно заметил археолог. – Правильно. Чудесная вещь: она успокаивает нервы и в тоже время подстегивает их, удивительная музыка.
Швиль охотно исполнил его просьбу, потому что и он любил Шумана. Скрипка зашептала откуда-то издалека, как будто с родины.
– Который теперь час? – глухо спросил Пионтковский.
– Ха-ха, у вас назначено что-нибудь на сегодня? – расхохотался Ронделль.
Швиль тоже не мог удержаться от улыбки, настолько смешным казался здесь этот вопрос. Пионтковский продолжал оставаться серьезным: по-видимому, он сам прилагал сейчас усилия для того, чтобы вспомнить, действительно ли он задал этот вопрос. Его мысли кружились в беспорядочном хороводе, затрагивая то одно, то другое.