Шрифт:
Когда это случилось с ним впервые, еще в отсутствие братьев и хижины, где можно было укрыться, Джек лежал под вороньими гнездами в лесу среди вязовых корней, служивших ему колыбелью, и кричал этим самым воронам, что, похоже, сошел с ума. Он ошибался.
С ума Джек сошел гораздо позже, спустя тысячу, а может, и две или три тысячи поворотов Колеса. Спустя много-много тысяч Жатв, каждая из которых раскалывала его на части, пока не расколола до конца, до крошки, до костяной муки, которую уже даже было невозможно собрать в горстку.
До крика, с которым Джек прятал лицо у Ламмаса на коленях:
– Не могу больше! Не могу, не могу! НЕ МОГУ!
Искупавшийся в слезах, как в крови прошлой ночью, он мог поклясться, что до сих пор чувствует ее железистый соленый вкус во рту, сколько бы раз ни нырял в ледяную реку, сколько бы ни обтирался чистым тряпьем, разодрав свою испорченную одежду. Вода с кудрей до сих пор капала грязно-бурая, словно ржавчина выела золото льна, и Джек стал таким же рыжим, каким был Ламмас. Ногти его тоже почернели от сгустков плоти, забившихся под них, кровь запеклась на локтях и спине чешуей, не смывшись. Голое тело царапалось о жесткое сено, в которое, запершись ото всех в амбаре, Джек пытался зарыться поглубже, подальше от всех, но прежде всего – от самого себя. Если бы он только мог против себя же обратить свою косу!.. Если бы можно было срезать ей кожу, распилить ей ребра, на части разрезать свое сердце, то Джек бы не оставил от себя ни клочка уцелевшей плоти. Если бы только можно было перестать таким образом быть!
Никто не мог ненавидеть Джека сильнее самого Джека.
– Хватит, хватит!
– Не могу больше! – повторял он в сено и в холодную, звенящую ноябрьским морозом за ставнями ночь. Голос, сорванный, хрипел, и на подоконнике амбара, царапая когтями раму, закричал уже давно оперившийся рыжий ворон, да так громко, будто он помогал Джеку кричать, делал это вместо него. Ламмасу пришлось бросить в ворона какой-то палкой, вытащенной из-под стога, чтобы он замолчал. – Не могу, не могу! Люди… Они так визжали! Им было больно, и это я им причинял боль…
– Я знаю, Джек. Я знаю.
– Нет, не знаешь. Никто не знает, каково это – убивать!
– Ты не убиваешь. Ты…
– Я насильно отправляю их души на ту сторону. Что это, если не убийство? Многие из них даже не болели! Не клонились к старости, не учиняли зло… Им бы жить и жить долгие десятилетия. Там даже были дети! Дети, понимаешь? Но Самайн не делает различий. Ох, моя Барбара… Моя бедная, бедная Барбара! Она тоже заложница моей натуры, она тоже обречена страдать из-за меня. Если бы я знал, если бы я понимал… Почему это происходит? Почему я каждый раз делаю одно и то же? Почему я не могу остановиться? Разве моя работа не в том, чтобы просто быть косарем? Так почему я каждый год на одну ночь палач?!
– Тише, Джек, тише, – шептал Ламмас убаюкивающе, целуя его лоб, виски, волосы, которые мягко перебирал в пальцах, прижимая его голову к своей груди. – Ты ни в чем не виноват. Не ты это делаешь. Колесо делает. Колесо ничем не остановить. Великая Жатва – просто один из его поворотов. Ты забираешь души, которых не додал Колесу весь прочий год. Так и до тебя было, и после тебя будет. Нет в том твоей вины. Как твоя коса – твое оружие, так и ты – оружие Колеса.
– Я, я, я, – уже бессвязно, иступленно, бессмысленно твердил Джек, захлебываясь в сухих рыданиях. Еще бы немного, и, наверное, откусил бы себе язык. Губы Ламмаса, его лицо, рубаха покрылись пятнами грязной воды, капающей с Джека после реки вместо слез, но почему-то тоже соленой. Будто они тонули вместе и вместе шли на дно. – Я больше не могу! Я не хочу быть Самайном! Я не выдержу еще одно тридцать первое октября, Ламмас. Пожалуйста, пожалуйста, пусть все закончится. Пожалуйста, пусть мое место займет другой… Пусть я умру!
– Тише, Джек, – прошептал Ламмас снова, вплетая себя в Джека – руки к рукам, ноги к ногам, грудь к груди и лоб ко лбу. Так близко, что, казалось, и рыдали они теперь вместе. И постепенно затихали от бессилия вместе, когда Джек наконец-то обмяк и съежился, позволив Ламмасу укачивать себя. – Тише…
«Тише, Джек».
К его шепоту вдруг присоединились другие голоса, две сплетенные и обнявшиеся фигуры накрыли еще шесть масляных теней. Джек, безутешный, их даже не заметил. Они все вышли из углов амбара, где тайком подслушивали, храня скорбное молчание, и тоже прикоснулись к сгорбленной спине с острыми позвонками под молочной пергаментной кожей, поверх уже лежащей там руки Ламмаса. Всего семь рук – тяжелых и легких, слабых и сильных, мозолистых и нежных. Все семеро братьев держали Джека, и непонятно, кто из них сказал – вроде Ламмас, но вроде бы и все сразу:
– Ты не один. Мы есть у тебя. Мы что-нибудь придумаем, и тебе больше никогда не придется страдать. Мы обещаем, брат.
«Жатва, кричит Самайн, по-прежнему внутри. Пройдет всего лишь год, и снова вспыхнут алтари. Остановить Колесо ничто не в силах, но перевернуть его возможно. Семь братьев вместе из любви восьмого заменят осторожно».
– Мы станем Самайном вместо тебя.
Джек сначала не поверил, когда услышал. Они сообщили ему о своем плане в тот же день, когда решили претворить его в жизнь, а потому позвали на закате в сердце вязового леса вместо того, чтобы собраться у домашнего очага и играть с тенями, как они обычно проводили каждый вечер. Впервые за десятки лет, а может, и столетия, все духи пира – все восемь праздников года – собрались в том самом месте, где каждый из них родился, умерев. Высокий костер, как тот, что нес за это ответственность, полыхал, запертый в кольце небольших камешков, вокруг которых на плоских бревнах и устроились братья. Только Джек один стоял, но не потому, что для него не осталось места – между Белтайном и Мабоном, ладящими хуже всех, его всегда было много, а потому что ноги отказывались сгибаться. Джек так и застыл там, на подходе к костру, где впервые услышал, что его братья собираются бросить Колесу вызов.
– Что, прямо все вместе Самайном станете? – переспросил Джек насмешливо, скрывая нервозность. – Много-много Самайнов, да?
Он до последнего отказывался верить, что братья его не шутят. Убеждал себя, мол, опять дразнятся, что Джеку достался столь жестокий и кровожадный день, когда он, щуплый, белокурый и миловидный, скорее бы сгодился на роль какого-нибудь Ламмаса или того же Мабона.
– Да, все, – как раз Мабон и ответил, и Джек испугался уже по-настоящему, не увидев на его лице улыбку. А Мабон лгать не умел, как и притворяться: хоть первым всегда и затевал всякие розыгрыши, первым же на них вечно ловился. А значит, все всерьез. И никакая это не шутка.