Шрифт:
— Чтобы тебя рядом с Птицей больше близко не было, понял, урод?
А вот этого я бы ему не стал обещать. Когда они ушли, я попытался подняться, но не смог. Сверху с морозного неба на меня смотрели звезды, неярко мерцая на бархатной подложке ночи. Им было все равно. Они были безжизненны и холодны или вроде наоборот, горячи, но все равно безжизненны. На них не суетились люди, оскорбляя своими мелкими страстями их монументальное величие. И только Земле не повезло. Я едва дотянулся до рюкзака, и, хотя не сразу, но встал. Сначала на колени, а потом, немного отдышавшись и кое-как остановив еще сочившуюся из носа кровь, совсем.
На истоптанном, но так и сверкавшем в лунном свете снеге чернели пятна. Утром, когда рассветет, они станут алыми, и будут красиво и жутковато выделяться на ослепительной белизне двора. Жильцы дома, проходя мимо, суеверно постараются не наступать на яркие кляксы. Самые впечатлительные отвернутся, а самые любопытные начнут гадать, что же здесь произошло, пока они спокойно пили чай в своих квартирах или смотрели новости о мировых катастрофах. Рот снова наполнился кровью, от ее тошнотворно-соленого, металлического вкуса, меня замутило. Кусты перед глазами мотались как пьяные, за ними безумный твист пыталась сбацать детская площадка. Какая-то красноватая муть то сгущалась, то рассеивалась перед глазами, мешая разглядеть выход с этого уютного дворика, который я ненароком осквернил неуместным донорством
Помечая свой неровный путь к людям темными каплями, словно Гензель крошками, я поплелся обратно на улицу. Конечно, вид у меня был еще тот, весьма далекий от стандартов, принятых в приличном обществе, поэтому я не обиделся, когда прохожие начали шарахаться. Словно из ниоткуда возникли передо мной двое парней. Они что-то говорили, сочувственно заглядывая в глаза, но я их не слышал. Вдруг навалилась такая усталость, что я мешком осел на обледенелый тротуар и, привалившись к шершавой стене дома, погрузился в заполненное болью, огненно-красным туманом и далекими голосами забытье.
О том, как меня грузили в «скорую», везли в больницу, в памяти остались лишь смутные обрывки. Там выяснилось, что, в общем, я легко отделался: сотрясение мозга, да на рану под нижней губой пришлось накладывать швы. Сильно болели ребра, так, что было трудно дышать, и разбитые костяшки на руках, особенно на той, где потоптался приятель Сина, но обошлось без переломов. Спасибо, вам, братья-спортсмены. Скорее всего, у вас еще будет возможность восполнить этот пробел. Меня оставили «понаблюдаться» не отбили мне чего лишнего. Я не возражал, меньше всего хотелось светиться среди публики в столь непрезентабельном виде. Делегация интернатских старших во главе с директором пыталась допросить меня на предмет особых примет нападавших. Я ответил, вернее, пытался, с трудом двигая разбитыми губами, что никаких особых примет не запомнил и точно не смогу никого опознать. Но они все донимали расспросами, пока я не попросил их оставить меня, наконец, в покое. Возможные мотивы нападения также остались неизвестны широкому кругу незаинтересованных лиц. Так и списали на наркоманов да общее падение нравов в молодежной среде. Син мог не бояться, что я его сдам. Мы оба понимали, что это только наше дело, и что у Птицы будут неприятности, получи обстоятельства происшествия огласку.
После всех процедур, меня определили в свободную палату. В ней было пусто, голо и холодно. Но я был рад остаться одному.
— Как вип-клиент будешь лежать, — ободряюще улыбнулась мне симпатичная медсестра.
— Угу, — промычал я, стараясь быть дружелюбным, шевелить губами было неудобно и больно. И почему-то вспомнилась одна из песен Йойо:
В чужих каютах холодно и сыро,
в чужих каютах даже жизнь постыла,
в чужих каютах утомленный путник
не обретет покоя и уюта.
Там смятая постель, разбитая посуда,
чужие лица, голоса и кошки,
любители заглядывать в окошки…
Ночью мне приснился странный сон. Будто больничная палата, как обычно наша комната, оказалась битком набитой гостями. Они шумели, смеялись и невнятно разговаривали о чем-то. Внезапно стало пусто и необыкновенно тихо, лишь на соседней кровати, завернувшись в старое одеяло, сидел Йойо в обнимку с гитарой. Против обыкновения, подвижное лицо его, всегда светившееся добродушной улыбкой и глубоким пофигизмом, было серьезным, даже строгим. Я приподнялся на постели, удивляясь странной метаморфозе, а Йойо, посмотрев куда-то поверх моей макушки, произнес негромко:
— Что, Бемби, худо? А я тебе говорил…
— Йойо, ты… — удивленно начал я. Но он вдруг подмигнул мне, и вновь стал самим собой. Потом склонился над гитарой, так, что его круглое оттопыренное ухо почти прижалось к ее круто изогнутому боку и, едва слышно теребя струны, занялся настройкой, что-то периодически подкручивая и бормоча. Незаметно разрозненные аккорды стали складываться в мелодию, неуловимо, до ностальгической грусти, знакомую. Но, сколько я потом не пытался ее вспомнить, так и не смог вытащить из памяти ни одной ноты. А хитрец Йойо на все мои вопросы лишь лукаво улыбался и пожимал плечами. Постепенно в мелодию стали вплетаться слова. Они звучали хоть и приглушенно, но очень отчетливо:
Она сказала ему — уходи навсегда, он ответил, куда же идти мне тогда.
Даже если дойду я до края земли, все равно не смогу от тебя я уйти,
даже если до края небес я дойду, и тогда никуда от тебя не уйду,
даже если мне жизни до края дойти, все равно не смогу от тебя я уйти.
И за краем земли, и за краем небес, и за темной завесой нездешних чудес,
где кончается жизни дорога моя, никуда не смогу я уйти от себя.
На коленях стоял он о пощаде моля: так куда же идти мне, принцесса моя…