Шрифт:
— Да как же. Сословий не имеют — выдумали себе дворянство: кто приехал на первом корабле из Англии — знаменитый «May Flower». Но если бы действительно все на нем разместились, кто претендует, корабль бы ко дну пошел, не только не дошел бы, а и не вышел бы. В Нью-Йорке создали себе аристократию.
— Знаменитые «400»?
— У одной чикагской барыни я спросил: «Вот в Нью-Йорке четыреста, а сколько в Чикаго?» Она подумала минутку и сказала: «Я думаю, что нас восемьдесят». Тогда я подумал, что, идя все дальше на запад, я, наверно, приду в глухое местечко, где встречу девочку, которая на мой вопрос: «Сколько вас?» — ответит, как в известном стихотворении: «Нас семеро».
— Но вы ей этого не сказали?
— Нет, но я это говорил в публичных лекциях, и надо отдать им справедливость, они отлично принимают шутку. Они ничего так не любят, как чтобы ими занимались. И, если позолочена, всякую пилюлю принимают.
— Но какой ужас американизм.
— Оскорбителен.
— И как распространяется.
— Диккенс сказал: «Миссия Америки в том, чтобы опошлить вселенную».
— И Америка свою миссию исполняет.
— Да, Европа превращается в гостиницу для американцев.
— У нас не знают этой стороны американизма.
— Изучить не на чем. Одно только и знают — «страна свободы». А как задыхаются те, кто туда попадает. Там не умеют жить; за вечной охотой на деньги они не видят жизни. Мне всегда казалось, что какой-нибудь лабазник у нас в уездном городе, сидя на завалинке после трудового дня, смотря, как в пыльном облаке, позлащенном вечерней зарей, возвращаются с водопоя коровы, больше наслаждается, чем господин Пульман, купаясь в своих миллионах.
— Никакой мягкости, никакой уютности.
— Не в характере. Даже когда желание есть, не умеют. Однажды в Чикаго в одном доме меня просили после обеда сесть за фортепиано. Сыграл что-то, не помню что. «Пожалуйста, сыграйте русский гимн». Только раздались первые аккорды «Боже, царя храни», вижу, хозяин, лукаво подмигнув, подходит к камину, снимает какой-то предмет и несет ко мне: «Вот, чтобы вам чувствовать себя совсем как дома». И передо мной на пюпитре образ Божьей Матери — от Овчинникова.
— Никакой перспективы — ни исторической, ни психологической.
— Все плоско, все близко, до всего можно дотронуться пальцем.
— Как не похоже на русский характер!
— Никогда не забуду впечатления. Раз в Нью-Йорке мне передали приглашение на вечер в незнакомый дом — хозяйка русская и жаждет видеть русского. Прихожу — встречает меня статная старуха. Оказывается — внучка последней грузинской царицы, замужем за доктором. Она увлекла меня в угол… Лились воспоминания и излияния — я никогда от незнакомого человека не слыхал столько поведанного близкого, частного, личного. Я затруднился бы что-нибудь вспомнить; я знал, что это мне говорилось не для того, чтобы я запомнил: есть речи, в которых важно устье, в других важен исток. Я слушал, не слыша; я помню только «Кавказ… царица… институт»; я помню беспокойный веер, помню на черном платье, вместо брошки, бриллиантовое «А» — фрейлинский вензель императрицы Александры Феодоровны, и я помню никогда так ясно не испытанное ощущение клетки… Как крыло, бился черный веер…
— Кавказские горы в нью-йоркской тесной квартирке…
— А то помню, в еврейской школе рабочего квартала в Чикаго — маленькие девочки, только что приехавшие из России. Я с ними заговорил по-английски — еще не умели, заговорил по-русски — слезы помешали…
— Забудут?
— Надо надеяться… И со всем тем, хотя после Америки я видел такие сказки человечества, как Индия, Цейлон, Каир, — когда я вернулся домой, ярче всего передо мною стояли американские воспоминания: свистки, колеса, грохот, гудение — и спешка, вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Вам случалось когда-нибудь в детстве попадать на фабрику с колесным гудением — молоты, поршни, ремни, огнедышащие жерла, — и вдруг вы потеряли старших?.. Вот такое первое впечатление. Потом свыкаешься. Вокруг вас бегут, и вы бежите: поневоле побежишь, если отстать не хочешь.
— Так что сказки поблекли?..
— Поблекли перед рекламными афишами. Сказка — прошлое, реклама — будущее. Америка — окно в будущее.
— И неприятно смотреть в это окно?
— Художник содрогнется, философ покачает головой.
— А историк?
— Историк все возьмет.
— Не брезглив?
— Так же мало брезглив, как индус из касты чистильщиков.
— Не понимаю.
— В Индии люди, исповедующие религию Брамы, на касты разделяются, вы знаете?
— Знаю.
— Ну вот, самая низшая каста — чистильщики.
— Так не брезгливы?
— Ведь и брезгливость понятие относительное. Вы допьете стакан, из которого хлебнул другой?
— Зависит, кто.
— Ну вот видите, а у индусов нет большего унижения: там перед харчевнями груды черепков лежат — разбитые глиняные чашечки: каждый, выпив, разбивает, чтобы другому не досталось.
— Как мы с зубочистками делаем.
— Ну вот, такая же психология, только там это связано с религией… Так я забыл про это и однажды на прогулке полюбопытствовал хлебнуть какого-то туземного напитка; не понравилось мне, и я в невинности предложил допить своему проводнику. Надо было видеть, с каким негодованием все присутствующие отшатнулись. Вдруг кто-то из них, видя мое замешательство как человека, ищущего, куда освободиться от предмета, крикнул: «Вот, ему отдайте». Проходил чистильщик. Я протянул ему чарку, он взял и стал пить. Надо было видеть презрение, с которым окружающие, молча, как за зрелищем, следили за его движением. Он выпил. Бросил и он свою чарку оземь, вероятно, чтобы после него собака не выпила. Обтерся, поклонился. Кто-то, махнув рукой, сказал: «Выпил». Окружающие вышли из оцепенелого внимания. Чистильщик пошел своей дорогой… Но я никогда не слыхал в устах человека большего презрения к человеку, чем этот возглас «выпил».