Исход
вернуться

Шенфельд Игорь

Шрифт:

Станция, на которую пригнали североказахстанский батальон трудармии, принадлежала Забайкальской железной дороге и называлась уважительно, по имени-отчеству: Ерофей Павлович. Здесь, приветствуемых овчарками, трудовых бойцов и бойчих не слишком ласковыми голосами попросили на выход, и шеренги бесчисленных Эмилей, Рудольфов, Карлов, Эрихов, Вильгельмов, Христианов, Фердинандов, Эммануилов и Аугустов, или, у другого состава — Эльз, Эмилий, Амалий, Агнесс, Эмм, Изольд, Герт и Христин — долго и бестолково строились у вагонов в некое подобие гвардейских отрядов, после чего вдоль шеренг ходили рабовладельцы в портупеях и отбирали себе подходящий товар для совершения трудовых подвигов. В результате этого конкурса Аугуст Бауэр очутился на берегу реки с предупреждающим названием «Урка» (не путать с рекой Уркан, которая протекает по этой же лесистой местности, но чуть подальше на восток).

За рекой Урка каждый день поднималось солнце. Солнце все еще было живо. Мало того: оно упрямо и по плану восходило каждый день — дождь ли, слякоть ли, выть ли охота, спать ли, жрать ли, или просто лечь и сдохнуть: оно вставало, и вставало, и вставало опять, как пример терпения и трудового подвига — абсолютно необходимых составляющих Победы. Для каждого зека солнце было, помимо трудового примера еще и символом надежды: покуда солнце встает по утрам — жизнь продолжается и будущее возможно…

Ерофеевское лаготделение специализировалось на лесозаготовках, к которым отряды трудармейцев и приступили без проволочек. Подобно тому, как 7-го ноября 1941 года марширующие мимо мавзолея дивизии Красной армии прямым ходом, не сбавляя шаг отправились бить фашистов за врата Москвы, так теперь немецкие колонны трудармейцев непосредственно с платформы станции Ерофей Павлович отправились в тайгу бить лес, валить деревья. А деревья сопротивлялись и били немцев. Да, именно так оно и было поначалу: топоры вырывались из рук, со звоном отскакивали от стволов и толстых, подло пружинящих ветвей, били по ногам и по напарникам, калечили неопытных вальщиков. Это явление было с первого дня объявлено преднамеренным членовредительством и каралось поэтому сурово, по законам военного времени, вплоть до расстрела, если становилось ясно, что вредитель в силу полученных травм в трудовой строй все равно уже не вернется. Никто не желал войти в положение несчастных немцев и понять, что ни в Поволжье, ни в казахских степях нет тайги, и что этот народ, привыкший жить под ярким солнцем, а не под таежными мхами, боится густых теней и высоких деревьев: особенно таких, в три обхвата, за которые где-то там, наверху, цепляются и раскачивают их облака. Ну-ка, иди-ка, спили-ка такое колоннище — и само небо упадет тебе на голову, небось, вместе с ним! Эти древесные исполины, когда их пилили, намертво зажимали полотна пил, гнули и ломали их, долго не поддавались топорам и валились, наконец, на убивших их людей, стараясь загрести своими кронами как можно больше этих маленьких, вертлявых, злых существ с их смертельными, железными зубами и стальными клиньями. Деревья тоже вели свою священную войну за выживание, они стояли стеной и не желали сдаваться. Но как не мог противостоять какой-нибудь тщедушный Роберт Бон из деревни Новое Карлсруэ на Волге отцу всех народов Джугашвили-Сталину из города Москвы, так же и живая плоть дерева не могла сопротивляться равнодушной, мертвой стали человеческих инструментов. И потому исход противостояния был предрешен, и немецкая трудармия, «преодолевая упорное сопротивление противника», — как сказал бы диктор Левитан, — медленно и победоносно наступала на тайгу.

«Лес рубят — щепки летят». Истинное понимание этой известной русской поговорки дошло до немцев лишь в лагере: их, трудармейцев — народных отщепенцев — действительно «летело» без счету. Покуда научились, покуда приспособились — загнулась как бы не треть новобранцев. При этом еще и загнуться требовалось с умом. Дело в том, что нормы выработки давались побригадно и понедельно, а пищевые пайки выделялись подушно и ежедневно, на основании вечерних и утренних поверок. Поэтому умереть в понедельник считалось большим свинством со стороны зека, то бишь трудармейца; ибо в этом случае зек с довольствия снимался в тот же день, а горбатиться за его норму бригаде требовалось еще целых шесть дней. Таким образом, трудармейцев, померших в понедельник, все недолюбливали, и каждый, у кого не было уже сил жить, старался помереть в воскресенье, или хотя бы в субботу.

Между тем норма на человеко-горб была велика, очень даже велика: приблизительно семь с половиной кубов за смену, составлявшую 14 часов каторжной работы.

Семь с половиной кубов в смену — это приблизительно двадцать пять сосен: смотря какая делянка попадется. Может оказаться и тридцать пять стволов, а может и до пятидесяти. Дальше шел «хворост», который не котировался. Тонкие деревья любили лишь новички: тонкие пропиливались легче, но вокруг них нужно было бегать бегом, чтобы успеть выполнить норму, а на бег уходили силы. Очень скоро новички начинали мечтать о сосновых борах с мачтовым лесом, когда одного дерева в час хватало для выполнения нормы. Но не знали новички, что даже эти счастливые четырнадцать деревьев в смену, означающие арифметически сорок два дерева на звено — это еще не норма. Потому что фактическая норма была намного выше: во-первых, за счет «запаса», который закладывало опытное лагерное начальство на случай падежа рабочей силы, не компенсированного вовремя новыми поставками рабов — а это происходило все чаще по мере того, как война истощала народный ресурс; во-вторых, за счет уголовников. Эти последние представляли собой беду любого лагеря — как для остальных, «нормальных», ни в чем не повинных, то есть «политических» заключенных, так и для самого начальства. Вообще-то уголовники в структуре трудармейских лагерей не предусматривались, но мало ли что не предусматривается в жизни, но становится потом вдруг неотъемлемой ее частью. Возможно, уголовников было так много, что традиционная пенитенциарная система, не способная всех их приютить, распределила их в том числе и по трудармейским лагерям; а может быть, их придали трудармии в качестве скрытой помощи администрации, которая понимала, что уголовники стоят к государству гораздо ближе «политических», и могут быть в умелых руках использованы лагерным начальством в качестве силы, держащей лагерь в страхе и послушании. Не исключено, что это была специфика лишь трудармейских подразделений лесоповального профиля. Но факт был налицо: как в первом лагере Аугуста, так и в следующем блатные составляли примерно пятую-шестую часть контингента заключенных и, соответственно, за эту пятую часть нужно было «ломать» норму: сами-то урки не работали, и их проще было убить, чем вложить им в руки пилу. Говорят, были попытки в некоторых лагерях приставить уголовных к созидательному труду, но все эти эксперименты кончались либо бунтами, либо массовыми побегами. Руководство скоро распознало, что блатных в лес лучше не выпускать, и приспособило их выполнять полезные функции внутри лагеря: в частности, более-менее грамотных уголовников ставили учетчиками. Еще уголовники любили резать хлеб, а их шестеркам дозволялось трудиться в сферах материального обеспечения, как то: на кухне, в пекарне, бане, санчасти, овощном цеху, на подсобном огороде, свиноферме или коровнике (там где таковые были, а во многих трудармейских лагерях они допускались и имелись — к большому удовольствию начальства). Поэтому уголовные, так же как и само лагерное начальство никогда не голодало, в отличие от трудармейцев, для которых каждая калория имела цену жизни, и которые очень быстро научались эти скудные перепадающие им калории распределять поштучно и помышечно, с постоянными корректировками на время года, дневную норму и еще десяток внезапных обстоятельств типа болезни, карцера или увечья.

Таким образом, регламентированная приказом по лагерю норма в двадцать два с половиной куба леса на звено за смену превращалась в реальности в тридцать кубов, и думать каждое утро, шагая в темноте колонной в сторону леса о том, что нужно успеть свалить до вечера девяносто — сто деревьев за сегодня, да еще штук двадцать в погашение накопившейся недельной задолженности… нет, об этом лучше было не думать, а просто пилить, пилить и пилить, уповая на Бога и на судьбу. В лагере вообще лучше всего ни о чем было не думать. Потому что думать — больно. А боли и так полно было — и в теле, и в душе: постоянной, безысходной. Так зачем мучить себя еще и раздумьями? День прошел, норма освоена? — хорошо. Неделя прошла, норма сделана, за это положена баня? — вообще отлично! А что будет через месяц? Что будет через год? Через десять лет? Это были глупые вопросы, которые никто не задавал, чтобы не прослыть чокнутым и не вступить на путь к «штрафбату» — в бригаду навсегда наказанных. Потому что какому нормальному бригадиру нужен чокнутый, на которого нельзя положиться, который, рехнувшись, в любой момент может вывалиться из трудового хомута, оголить звено, создать трудовую брешь в бригаде, в отряде: брешь, закрывать которую придется другим, возможно даже — ценою чьей-то жизни? Как в первобытной стае, общее выживание всех зависело в бригаде от физического состояния каждого. Востребованы в каждой бригаде были сильные, выносливые и стойкие духом. Чем больше таких, да еще, по возможности, живучих и удачливых удавалось бригадиру собрать к себе в команду, тем легче было всей бригаде в целом и каждому ее члену по отдельности. Все хотели попасть в сильную бригаду, чтобы иметь больше шансов выжить, но куда девать тогда слабых? Тех самых слабых, которых всегда и везде больше чем сильных? Понятно поэтому, что слабые имелись в любой бригаде, и недовыполненную ими норму приходилось вытягивать сильным, что порождало внутренние напряжения, которые сглаживать приходилось бригадиру, каждый раз решая сложную дилемму: перекладывать недовыполненную норму слабых на сильных, или доморить слабых до «штрафбата» и пополнить бригаду новыми бойцами. При решении этой дилеммы гуманистический фактор имел вторичное значение. Списать или не списать хорошего человека в «штрафбат», где он очень скоро загнется со стопроцентной гарантией? — вопрос состоял вовсе не в этом; хорошие и плохие люди — всё это были понятия мирной жизни. Здесь, в лагере система ценностей была другая: вся психология была подчинена только одному девизу: выжить. Соответственно, гуманным было только то, что служило этой цели. Это вовсе не означало, что каждый выживал в одиночку, карабкаясь по головам других, слабых. Скорей как раз наоборот: выживания ради люди сплачивались, объединялись, стояли один за другого, как солдаты в бою, и ценилось тут не доброе сердце, но цепкие руки и крепкий характер. Слабый, но упорный — такого тянули как могли; слабый и павший духом — такого сдавали на бойню без большого сожаления: возиться с павшими духом было некогда, все силы души и тела уходили и тратились на выполнение нормы — дневной, недельной, бригадной, отрядной: на этом концентрировалось все существо без остатка. Кого и когда сдавать — бригадиры решали это практически единолично, собственным жестоким приговором, если приходили к выводу, что лучше рискнуть заменой, как при игре в очко, чем тащить на себе ноющего слабака. В этом и состояла дилемма: сильного-то взять на замену неоткуда, а заполучить можно лишь другого слабака, который, возможно, еще хуже прежнего окажется. На таких бригадирских сомнениях только еще и держались последние надежды слабых, которые жили между отчаянием бессилия, надеждой выжить и ужасом от нависающего над ними «штрафбата».

«Штрафбат» в ерофеевском лагере — это было личное изобретение начальника лагеря Якова Берзина: мера, мобилизующая, по его убеждению, трудовой коллектив на подвиги. Подневольные подвиги вообще лежали в основе ГУЛАГа, но Берзин довел этот жанр до совершенства. В «берзинский штрафбат» переводились в порядке наказания те зеки, которые хронически не выполняли норму выработки, и которых «списали» бригады: перевод в «штрафбат» происходил, таким образом, достаточно демократично, с учетом «воли народа». Само собой разумеется, что норма в «штрафбате» оставалась прежней, а вот с довольствия штрафники снимались начисто — до выполнения дневной нормы, во всяком случае. По принципу: выполнил — поел; не выполнил — выходи на следующий день в лес голодным и вали деревья как хочешь — даже если сил нет уже и до леса добрести. Не нужно быть профессором логики в калифорнийском университете, чтобы предсказать, что доходяга на таких условиях больше двух недель прожить не может (зимой меньше: зимой доходяги подыхали за неделю — и то самые упорные). Хитрость Берзина состояла в том, что бойцы «штрафбата», снятые с довольствия, одновременно и списывались, то есть удалялись из списка живых, однако напилить маленько они еще успевали до смерти, и весь этот лес, напиленный обреченными, уходил в неучтенку, в «резервный запас». В этой схеме все было продумано Берзиным до тонкостей: мотивация слабых не попасть в «штрафбат» оказалась настолько сильной, что сразу исчезли все симулянты, рвавшиеся в санчасть, на кухню или на свинарник; по-настоящему же слабые и больные, которые «нежильцы» по определению, из последних сил стараясь не отставать, быстро надрывались и мерли, уступая место новым, свежим зекам, которых поначалу присылали изобильно, изрядно забаловав начальников лагерей. Даже то обстоятельство было учтено Берзиным, что выжить или сбежать из «штрафбата» на подламывающихся ногах, чтобы доказать властям, что передача еще живого работника в лапы смерти является преступлением против человечности, было невозможно: практика показала, что «берзинского штрафбата» не пережил ни один зек. Правда, не все умерли в трудовом порыве: некоторые вскрыли себе вены, иные повесились, отдельные упрямцы отказались вставать с нар и умерли в бараке, несколько «штрафбатовцев» продержалось до трех месяцев за счет сердобольных товарищей, отделяющих им от своих пайков, но бригадиры строго следили за этим безобразием: бригадирам важно было, чтобы каждая калория шла по назначению и усваивалась в пользу бригады. Впрочем, был один-единственный случай побега из «штрафбата»: Горлитц, Шмидт и Вангауэр ушли в начале лета сорок третьего с делянки и сумели углубиться в тайгу на целых три с половиной километра. Здесь они разыграли на хвоинках кому пожертвовать собой, и выпало Шмидту. Шмидта зарезали и стали жарить на костре; от нетерпения поленились набрать сушняка, и по столбу дыма над лесом их нашли и вернули в лагерь. Запасов от съеденного Шмидта Горлитцу с Вангауэром хватило, как ни странно, на целых три недели, после чего людоеды уснули на нарах, ни о чем не сожалея, в том числе и о прожитой жизни: она, реальная, кончилась для них так давно уже, что ни один из них не мог сказать с уверенностью остальным, в том числе и самому себе — а была ли она вообще за пределами лагеря?

После трудармии, тут и там и везде по жизни пересекаясь с другими экс-зеками, Аугуст с удивлением узнал однажды, что ему в трудармии жилось, оказывается, еще много лучше, чем заключенным на обычных зонах. Ведь у Берзина в лагере была баня, свиноферма, магазин, огород! И каждый седьмой день — выходной. «Баня! Магазин! Выходной!: да вы, немцы, просто на курорте отсиделись от войны в своих трудармиях, а не гнили заживо на зонах, как все порядочные люди!», — возмущались опытные клиенты советского ГУЛАГа, слушая рассказы Аугуста о своем трудармейском прошлом. И повествовали свое: как из отряда в двести пятьдесят человек, опущенных в шахту, к весне осталось восемь; или как пробирались живые в лагерный морг и срезали мясо со свежеумерших, так что хоронили, или точней сказать, закапывала затем похоронная команда одни скелеты; или как все та же похоронная команда тайно торговала мясом… Аугусту оставалось лишь горестно кивать: он вполне верил тому, о чем ему рассказывали.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • ...

Private-Bookers - русскоязычная библиотека для чтения онлайн. Здесь удобно открывать книги с телефона и ПК, возвращаться к сохраненной странице и держать любимые произведения под рукой. Материалы добавляются пользователями; если считаете, что ваши права нарушены, воспользуйтесь формой обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • help@private-bookers.win