Шрифт:
Революцию немцы Поволжья восприняли спокойно, без истерики, но с опаской. Их бы вполне устраивала и дальше власть российских царей: это была лучшая власть, которая выпадала их народу за века. Пропагандисты увещевали: «Радуйтесь, немцы! Ведь наступает власть народа, власть крестьян! Для немецких крестьян это особенная честь, потому что Карл Маркс и Роза Люксембург были наши, немецкие революционеры, и нам всем этот факт зачтется». — «Ну и что? — сомневались скептики, — урожаи от этого удвоятся, что ли, или по четыре теленка у каждой коровы родятся от этого вашего Карла Маркса?». Но тут по сомневающимся скептикам сокрушительный удар нанес вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин: поволжские немецкие колонии были объявлены Автономной Республикой немцев Поволжья. Со столицей в городе Энгельс! С собственным правительством! С немецкими школами, институтами, заводами, фабриками. И музеями, и театрами, и дворцами культуры — своей, немецко-поволжской культуры, с ее диалектом и ее историей. Скептики заткнулись и с осторожностью приняли Советскую власть в свои сомневающиеся сердца.
Самые умные, однако, все равно сомневались: «Это сейчас мы, немцы, любимцы интернационалистов, потому что революция пришла к нам из Германии. Но когда-нибудь об этом забудут, и что тогда? А если мировая революция не состоится? А если с Германией следующая война случится? Что тогда будет с нами, с немцами?». Как в воду смотрели они, умные. Для начала, вслед за гражданской войной разразился страшный голод — знаменитый голод в Поволжье: это в богатейшем-то Поволжье — сельскохозяйственной житнице России! Большевики забрали и съели все, включая семена и племенной скот, и закрома опустели, и поля умерли, и лебеда, запеченная со жмыхом, стала невиданным лакомством, заменившим и хлеб, и все остальное съедобное. Церкви ударили-было в набат, но их тут же и заткнули: колокола сорвали, священников изгнали или расстреляли в подвалах ГПУ. Бог в ужасе зажмурил глаза и зажал уши, чтобы не слышать мольб и воплей протягивающих к Нему руки. Пассивность Бога обошлась поволжскому народу дорого: на степь обрушилась засуха, и голод стал еще ужасней; люди пухли и мерли от голода в своих домах, и на улицах, привалившись к заборам, и в бесплодных полях, из которых исчезли даже суслики, кроты и черви. А ведь суслики были последней надеждой: все остальное уже было съедено. Аугуст этого не помнил — ему было тогда всего-то три годика, но мать рассказывала после, как отец, еще не оправившийся от контузии, уходил, шатаясь, в поля, чтобы поймать хоть одного суслика. В детстве отец был знаменитым сусликоловом: его научила этому бабушка. В те времена хлеба стояли богатые, и пирующих сусликов было в избытке. Их было столько, что они наносили ощутимый вред хозяйству, и их полагалось уничтожать. Даже разнарядка была: на каждые десять «земельных» душ — тридцать сусликов. За недобор — штраф одна копейка за тушку; за каждого лишнего — копейка премии. Отец весной, в мае зарабатывал до рубля на сусликах. Это были огромные деньги по тем временам. Но теперь, во время голода в Поволжье даже отец возвращался пустым, напрасно потратив силы. Многие кинулись спасаться на юг: в Крым и среднюю Азию. Уехали, чтобы спастись от голодной смерти и трое братьев отца: с семьями и скарбом; уехали и больше не вернулись. От голодной смерти они почти уже спаслись, но в пути их настигла другая беда: тиф. На станции Джанкой перед самым Крымом их всех сняли с поезда; а уже на следующую ночь все восемнадцать душ, включая малых детей, отправились с отчетом о прожитой жизни к Создателю. Всю большую семью и еще человек тридцать посторонних покойников закопали в одной братской яме, пересыпав хлоркой. Над ямой не оставили даже опознавательного столбика: некому было возиться. Это было первым приветом Советской власти своему трудовому народу. Из этого очередного испытания выживший народ вышел, как утверждала официальная идеология, еще более закаленным.
В частности, выжили Карл Бауэр и его семья. Закалились ли они голодом — сказать трудно. Но они как-то выжили: перележали, переползали. Аугуст о том ужасном времени ничего не помнил, за исключением птички, которую ловили во дворе; она была с поломанным крылом, и никак не могла взлететь: поэтому ее поймали; Аугуст помнил, как все радовались, когда кто-то держал ее в руке. И еще он помнил, как страшно свисала у птички головка: птичка была мертвая, а Аугуст обязательно хотел, чтобы она летала дальше, и плакал. А все смеялись вокруг и называли его дурачком. Из птички сварили суп. Этот спасительный суп ел, наверное, и маленький Аугуст, раз он остался жив. Но супа из птички он уже не помнил: только саму птичку. Про суп из птички, которая спасла всем жизнь, ему много позже расскажет мать, вспоминая те кошмарные дни.
Голод минул, уполовинив село, и пришли времена облегчения: опять появились коровки, и в полях все росло как прежде. По домам ходили, правда, комиссары с тетрадками, но семян все равно хватало, чтобы засадить поля заново, и после сдачи мяса и яиц, продуктов хватало на раз в день поесть самим. Пропагандисты торжествовали: ну, видали? Кто был прав? Рай постепенно наступает-таки, или опять кто-нибудь вздумает возражать? Но скептики и умные стали теперь гораздо осторожнее, и возражать не собирались; они просто слегка качали головами и в глазах их читалось: «Поглядим — увидим; погодить надо: еще дождемся…».
Погодили, и дождались коллективизации. И сопутствующего этому процессу раскулачивания. Что ж: коллективизация — так коллективизация. Дисциплинированные, законопослушные, организованные, обязательные немцы в тридцатом году осуществили у себя в Поволжьи сплошную коллективизацию первыми в стране — по всем кантонам, без бунтов и восстаний, строго по инструкциям представителей Партии в кожанах и с наганами. Немцам коллективизация не нравилась, конечно, как и всем нормальным крестьянствующим людям, но им сказали «надо», и они послушно выполнили установку властей: немцы привыкли верить властям. И когда им объявили, что среди них есть кулаки, то они стали удивленно озираться и искать признаки этих самых зловредных кулаков, разглядывая прежде всего свои собственные натруженные руки, которые, даже сжатые в кулак, ничего особенно враждебного собой не представляли, да и были все более или менее одинаковые: который настоящий "Kulak", а который не настоящий — и не разберешь. Но им сказали: не беспокойтесь, дорогие немецкие товарищи. Партия сама укажет вам, которые из вас кулаки. И немцы успокоились, не веря, что партия сможет когда-нибудь разобраться в столь сложном вопросе. И действительно, трудность состояла в том, что для списка кулаков в немецкой республике годился при необходимости любой крестьянин, потому что у каждого было — до голодомора, во всяком случае — по несколько коров, да маслобойка, да веялка, да царские червонцы про черный день. Однако, задавали себе резонный вопрос немцы: выслать на стройки социализма всех поголовно — кто же будет тогда страну кормить? Ведь немецкое Поволжье все еще оставалось главным продовольственным арсеналом государства. Так кого назначить кулаком? Нерешаемая задача. Но наивные немцы тогда еще не в полной мере осознавали, что для коммунистической партии нерешаемых задач не бывает. Партия решила и эту. Власть Поволжья, в составе которой было много коммунистов-немцев, подошла к проблеме с умом: в первую очередь в кулаки записали не самых имущих, а самых говорливых, которые каркали; следом уже — селян побогаче, имевших много завистников вокруг. Пропагандисты доказывали: «Смотрите, товарищи, насколько все справедливо складывается: Советская власть помогает нам, немцам, очиститься от болтунов и толстосумов, из-за которых нам всем непосильные продналоги нахлобучивают. А теперь вон как всё здорово получилось: забрали богатеев наших вместе с их продуктами, продукты в план продналога вписали — вот и выполнил наш кантон одним махом план госзаготовок на целый квартал вперед. И государству хорошо, и нам сразу легче дышать стало!». И все изображали улыбку, прикидывали, кому быть следующим «богатеем» на очереди, и торопились спрятать от посторонних глаз последние признаки процветания: швейные машинки, ручные сепараторы и даже латунные тазы для варенья. Залман Линкер, например, закопал в саду часы с кукушкой. Изготовленные при царизме, они куковали о старом времени, и советская власть могла к этому безжалостно придраться.
Если в былые времена бедняки имели привычку сидеть на лавочке перед своими домами и ковырять палочкой в зубах, делая вид, что они только что ели мясо, то теперь безопасней стало ходить слегка оборванным и жаловаться на хроническое недоедание. Из месяца в месяц эти жалобы становились все искренней и честней, однако «богатеи» в «кулацких списках» плодились тем не менее по нарастающей. Раскулачивали под занавес всей этой кампании уже всех подряд, так что к тридцать втором году — началу следующего страшного голодомора в стране — кулаков в Поволжье больше не оставалось. Разве что совсем уже экзотических кулаков, прикидывающихся голодными, отлавливали по углам, чтобы оправдать существование недремлющих органов. Так, одного из таких хронически недоедающих немцев, Зайберта Вальдемара раскулачили за новые сапоги на ногах, а его двоюродного брата — Зайберта Клауса — через пару месяцев арестовали уже за старые сапоги: просто за то, что была их у него на ногах комплектная пара, в отличие, например, от одноногого инвалида мировой войны Кайзера Вильгельма, имевшего лишь один сапог, или от тех же пролетариев братской Монголии, с трудом вышедших недавно из-под тысячелетнего гнета феодализма и не имеющих в результате вообще во что обуться. Так что по окончании строгого следствия по «сапожному делу», с сопутствующими допросами и мордобитием, потопали оба брата в сторону восходящего солнца — туда где руду добывают — в четыре босые ноги. А вслед за ними шкандыбал на костылях и одноногий Кайзер: за то, что на портрет царя Николая помолился, когда к нему пришли с проверкой его материального положения. Потом уже разобрались, что то был не царь-кровопийца вовсе, а портрет родного дедушки Кайзера в унтер-офицерской форме. Но не возвращать же инвалида с этапа, когда он уже триста пятьдесят миль отшагал с таким трудом. Из соображений гуманности развернули тогда старого Кайзера с восточного направления на северное (туда маршрут короче по карте), и пошагал Вильгельм Кайзер уже к Белому морю. Там его одноногий след оборвался навсегда…
Аугуст время от времени поднимался с ковыльной лежанки, чтобы подложить в бочку сухой травы: уж больно быстро она выгорала. Когда выгорит вся — что тогда? Степь уже накрыло снегом, и там, снаружи, гуляли метели в обнимку с морозами. Было безысходно пусто на сердце, и мысль о том, что всего лишь два месяца тому назад еще была жизнь, была родина, и все были живы, казалась сказочной, совершенно неправдоподобной. Да, конечно: все это было когда-то, но тысячу лет назад, наверное, и с кем-то другим, не с ними…
Но упрямая память все подсовывала картины из прошлого — сказочные или реальные — какая разница? И с этими картинами в сердце Аугуст засыпал, уходя в них далеко-далеко и не желая возвращаться…
Но являлись и другие картины, от которых хотелось бежать, но убежать было невозможно; чтобы отделаться от них хотя бы на время, их следовало просто пережить заново: это Аугуст уже знал на горьком опыте долгих бессонных ночей.
Так например, приходили воспоминания о начале войны: то объявление по радио, общий ужас, общая растерянность — как предчувствие конца. Потом эта жуткая, могучая, гипнотизирующая песня: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!..», от которой кровь останавливалась в теле. Что могло быть страшней этого? Оказалось: могло быть еще страшней! Тогда, в конце августа…