Шрифт:
Когда ты выбирал институт, я дал тебе самому сделать выбор. Теперь вижу: самостоятельность молодых людей, даже умных молодых людей, относительна. Стремясь к самостоятельности, они всё равно не обходятся без опоры на чей-то зрелый ум. Будь по-другому, заканчивай ты институт инженером, я бы уже сейчас предложил тебе интересную работу. Ты мог бы стать одним из создателей сверхпрочной броневой стали. Ты выбрал медицину. Что же, без врачей люди тоже не могут. Но врачи нам нужны те, которые рядом с людьми.
Дорогой Ким, если тебя выпускают хирургом, ты должен стать хорошим хирургом. Я буду спокоен, если буду знать: твои руки, твой ум, твои знания врачуют людей. Допускаю, где-то в будущем ты сможешь вернуться к своим проблемам, если они не перестанут тебя волновать. Но сейчас, Ким, не шестидесятый год, сейчас год сорок первый. Ты должен чувствовать время.
— Но, отец…
Арсений Георгиевич поднял руку, останавливая вопрос.
— Не надо горячиться, Ким. Важные решения принимаются не в спорах, а после споров, когда остывают головы. У тебя есть время подумать над моими словами. Я верю, ты поступишь разумно. А сейчас будем ужинать. Мама Валя, как там у тебя дела? — крикнул Арсений Георгиевич, не вставая.
Валентина приоткрыла застеклённую матовым стеклом дверь, высунулась из двери наполовину, как из вагона поезда. Лицо её раскраснелось от жара плиты, светлые, зачёсанные назад волосы по вискам распушились, падали на густые тёмные брови. Поправляя на плече лямку фартука, она оживлённо сказала:
— Всё готово! Помогайте накрывать… — И тут же удивлённо округлила свои большие, добрые глаза. — Ким, ты курил?!
Ким смущённо вмял папиросу в коробок, резко встал.
— Прости, мама Валентина! Я совсем забыл о правилах нашего дома. Прости, отец, я действительно забыл, что ты не терпишь всё это…
— Ладно, ладно… — Степанов поднялся. — Пойдём помогать маме Вале. Хорошо, что ты всё-таки помнишь о доме!..
… За столом они сидели до полуночи. Степанов добродушно посмеивался над стараниями мамы Вали: за Кимом она ухаживала, как за наркомом. Он видел её обласкивающий Кима влюблённый материнский взгляд, видел, как тревожно вглядывалась она в его сухое, острое, действительно изменившееся за последний год лицо.
Она не столько слушала то, о чём рассказывал Ким, сколько угощала его пирогами, пирожками, сладкими трубочками, которые он так любил в отрочестве, грибками и вареньем, привезёнными от бабы Дуни из Семигорья. Ким уже трижды поднимал руки, прося пощады, но напор материнской щедрости не ослабевал, ему приходилось снова и снова брать в руки вилку и нож. Но когда Валентина выбегала на кухню, Ким опускал голову. Степанов видел, как хмурился его прямой высокий лоб, упрямо сдвигались к тонкому переносью брови.
Степанов видел это, но сдерживал себя и молчал. Он был уверен, что сегодняшний их разговор и время повернут жизнь его Кима на верный путь.
Ни Ким, ни мама Валя, даже он, Степанов, не знали в этот спокойный пополуночный час, что война, разрешившая их спор, уже поднялась в воздух на крыльях немецких бомбовозов.
ПЕРЕД ЛИЦОМ ВОЙНЫ
С полудня от райцентра по всем направлениям поскакали нарочные, без жалости нахлёстывая коней. Пыль, поднятая всадниками, долго висела над полями — гонцы, казалось, обозначили свои дороги в самом неподвижном воздухе жаркого июньского дня.
Иван Митрофанович отбивал косу в подворине, когда всхрапнула и встала у плетня лошадь. Неспокойный голос покричал его.
— Беда, Митрофанович, война! — сказал посыльный. Торопясь, подал запечатанный сургучом пакет, отёр рукавом рубахи потное лицо, рванул узду, сапогами ударил коня под взмыленные бока — топот пошёл по звонкой, как камень, земле.
Иван Митрофанович, не сумев унять дрожь пальцев, отломил сургучные пятаки.
Когда скорыми шагами он подошёл к сельсовету, громкоговоритель на столбе, похожий на раскрытую чёрную пасть и почему-то с утра молчавший, ожил. Сквозь треск прорвался встревоженный голос, и хотя Иван Митрофанович уже знал, какую весть донесёт сейчас радио, он так и не поднялся на широкое крыльцо, а здесь же, внизу, у захватанных руками перил остановился в затомившем сердце ожидании.
По селу и далеко в поля разносился напряжённый, будто на одной ноте звучащий, голос диктора: «…правительственное сообщение… Сейчас будет передано правительственное сообщение…»
И выскакивали из домов люди, ходом шли к сельсовету мужики, бежала ребятня, торопились бабы, многие держали на руках напуганных суетой детишек. Пёстрая толпа, как, бывало, в праздник, заполонила сельсоветскую луговину. Но праздничного в этом скопище знакомых Ивану Митрофановичу лиц не было: резкие движения, беспокойные взгляды, приглушённые отрывистые разговоры; даже яркие платья девчат, надетые по случаю воскресного дня, не красили, а словно бы полохали и без того тревожный вид толпы.
Молотова слушали в молчании, никто не пошевелился, будто каждый прирос к своему месту. Опоздавшие подбирались к толпе бочком, на полусогнутых ногах, боясь спугнуть общее затишье. И когда Молотов закончил говорить и чёрная труба, потрескивая, замолчала, люди как будто прижались друг к другу. Ивану Митрофановичу даже показалось, что луговина потемнела, как это бывает в поле, когда облаком закроет солнце. Люди молча стояли и ждали, будто не в силах были унести только что узнанную весть.
Иван Митрофанович тяжело поднялся на помост знакомой трибуны как был: в старой косоворотке, без пояса, с непокрытой головой, его с заметной сединой волосы с двух сторон свесились на виски. Сжав руками перекладину и виноватясь взглядом перед людьми, как будто это по его, Обухова, воле мужики завтра отбудут на войну и семигорские дома осиротеют в одночасье, он сказал в молчаливую толпу: