Чарская Лидия Алексеевна
Шрифт:
Вон сидит мама, в ее зеленом платье, загадочная, как русалка, красавица-мама… И Ирэн… А вон и чудесная старушка Циммерванд! Милая барон…
И вдруг глаза Лики, странные, безучастные глаза сомнамбулы, видевшие то, чего не видели другие, расширились и стали страшными, как сама смерть…
Зал гремел. И под гром и треск аплодисментов из кресла первого ряда отделился стройный, бледный человек с темными горящими глазами. Он быстрой, уверенной походкой приблизился к эстраде и не отрывая от Лики своего упорного, тяжелого взгляда, остановился внизу, в трех шагах от нее.
Лика вперила в него немигающий, разом прояснившийся взор и вдруг инстинктивным движением протянула вперед руки. Ни удивления, ни страха не было больше в ее лице. Первое впечатление неожиданности налетело, как вихрь, и, как вихрь же, промчалось. Теперь она не нашла уже ничего удивительного в том, что Гарин посетил концерт, в котором она была ближайшей участницей. Только ее сердце забилось, готовое вырваться из груди, и голова закружилась от сладкого сознания действительности.
Потом быстрое, как вихрь, сознание явилось к ней. Она разом поняла все. Ее мысль прояснилась.
— Он здесь! — вырвалось из груди ее чуть слышным стоном, и какая-то волна вновь захватила ее.
Публика ревела, как ревет публика, непривыкшая включать в рамки приличия свои расходившиеся страсти.
Под рев этой публики князь Гарин вошел на эстраду, приблизился к Лике и подал ей руку, не сводя с нее своих упорных, сжигающих глаз.
Она приняла его руку машинально, оперлась на нее и позволила свести себя по крытым ковром, пристроенным сбоку эстрады, отлогим ступеням. В уборной князь не спеша накинул теплую соболью ротонду на ее тонкие плечики и, не говоря ни слова друг с другом, они прошли двое мимо расступившейся недоумевающей публики по залу, вышли в вестибюль и, спустившись с перрона, сели в карету.
Лика не протестовала, не противилась. Действительность была утеряна для нее. Начиналась сказка, сказка без слов, прекрасная и светлая, как лучистое сияние солнца.
XXIII
— Моя! — произнес князь Всеволод повелительно и сильно, и Лика почувствовала, что она всю жизнь принадлежала ему, только ему одному.
Она не знала, куда он привез ее и где они находились… Комната, вся устланная пушистыми восточными коврами, живо, явственно напомнила ей ту, в которой она без ропота и слез отдалась этому человеку. Голубой фонарь мягким, приятным светом заливал ее… И от этого света лицо князя казалось еще бледнее и красивее.
Он опустил поверх синих штор еще тяжелые плюшевые портьеры… Звуки с улицы стали теперь едва доноситься до них. Тяжелая малиновая ткань заслонила их от всего мира.
— Моя! — повторил еще раз Гарин, — теперь моя на всю жизнь! Только смерть разлучит нас с тобой!
— Да, смерть! — ответила Лика и улыбнулась (это была дивная, робкая улыбка, которою улыбаются люди, очутившиеся у преддверия вечности) и протянула ему руки.
Красивое, бледное лицо князя очутилось подле нее.
Душа Лики наполнилась блаженством. Она чувствовала что-то новое и необъяснимое внутри себя. Женщина, влюбленная без границ, беспомощный ребенок, обожающий свой кумир, исчезли в ней… Она не чувствовала даже собственного тела и его инстинктов. Князь как бы перестал быть для нее мужчиной, о котором она бессознательно для себя самой мечтала посреди долгих томительных ночей. Все исчезло — и страсть, и муки, и плотское влечение, и страдания, и страх. Все кануло бесследно в лету забвения. Одна любовь расцветала гигантски быстрым расцветом и наполняла все фибры ее ожившего, точно вновь пробудившегося существа.
— Моя! — произнес еще раз князь Гарин и прижал ее к своему сердцу.
— Да, твоя! — эхом отозвалась Лика.
Муж, совесть, долг, обязанность — все было забыто… Там, за тяжелой малиновой портьерой, кипела и бурлила жизнь, но ей было все равно до всего мира, до всего огромного, клокочущего и пенящего мира, все равно до времени… до жизни, до людей… В этой восточной комнате заключалось все ее счастье, ее утерянное и вновь обретенное счастье… В ней жила ее жизнь… Вне этой комнаты не было существования.
Теперь они молча, не говоря ни слова, тесно прижавшись один к другому, сидели на широкой турецкой тахте. Руки князя обвивали ее до боли крепко до боли сильно. Но она не противилась им. Эта боль была ей сладка, как наслаждение. Сама смерть так, вместе с ним рядом, являлась для нее чудной, пленительной сказкой. Чем-то неземным веяло на них от этой случайной встречи, от нового внезапного их соединения.
Они не расспрашивали друг друга, не говорили ни о чем. Часы бежали, а они сидели все так, тесно обнявшись, почти слившись в одно целое, потеряв всякое представление о времени, о часах… Они были одни со своим чувством, и им было хорошо, как хорошо бывает лишь одним богам, победившим бессмертие.
— Я не чувствую тебя, — прошептал, наконец, князь, первый нарушив молчание после долгой паузы, длившейся целые часы, — ты должна принадлежать мне, как прежде! А то я боюсь, что тебя вырвут от меня, как тогда, моя родная, счастье мое!
— Это невозможно! Мы умрем с тобою, — возразила Лика, — умрем или преодолеем все.
— Я хотел бы улететь с тобою… Как жаль, что у меня нет крыльев, счастье мое! — и он еще сильнее, еще теснее сжал ее в своих объятиях. — Теперь ты моя и ничья больше! — вырвалось у него сильно и мощно из груди.