Шрифт:
Как-то весной, после страшной грозовой ночи, когда сумасшедший ветер чуть не свалил на наш дом огромную сосну, отец, стоя утром на усыпанной ветками и листьями поляне, сказал: буря - это песня свирели и зловещая круговерть. Отец любил говорить красиво, и я искренне, со всем жаром сыновней любви восхищался этим его даром, которым сам я был, увы, обделен; хотя, должен признаться, временами я его не совсем понимал. Например, сколько ни спрашивал я, почему поляна, где когда-то обитали углежоги, называется Скорбной, он мне так и не объяснил ничего. Что там случилось: убийство, предательство, смерть? Я чувствовал: прошлого - слишком много. Но приставать с расспросами я, по правде говоря, не любил, даже к отцу; мне хватало того, что есть. Да, я вполне мог поверить, что хорошего мне досталось столько, сколько никому больше. Солнечный свет прорезал густые кроны буков и косыми колоннами падал в кусты боярышника, из-за пылающего гребня которых приветствовали нас боязливые косули; кабанье семейство на почтительном расстоянии, хрюкая, разрывало толстый слой курящейся прошлогодней листвы; из поднебесья долетал пронзительный крик ястреба; серебряные нити паутины обвивались вокруг солнечных столбов; вообще же в лесу была тишина, словно молчание после очень красивой фразы, и отец ел бобовые консервы.
Нам приходилось делать по четыре, а то и по пять ходок, пока мы вс? перетаскивали к себе. Время от времени мы останавливались передохнуть, и каждый раз отец спрашивал, не поменяться ли нам ношей. Он шел впереди, я - за ним; он нес мешки, я - фляги с водой. Это были необыкновенные дни; когда мы управлялись с перетаскиванием груза, отец выкладывал наше богатство на дубовый стол и принимался перебирать и сортировать его. Он наполнял продуктами опустевшие коробки, давал мне новую рубаху, теплую одежду или чистое одеяло, бросал козе плитку соли и, покончив с делами, съедал еще банку консервов.
Теперь, когда отец помер, я, ей-богу, не знаю, придет ли сюда еще та женщина. Сначала она ходила только к нему, и отец в таких случаях почти грубо бросал мне: ступай, погуляй часок. А однажды я вернулся, как раз когда они прощались. Я брел к избушке по колено в снегу; мне было грустно и тревожно: зимний лес, мороз, хрустящий снег и солнечный, блеклый от холода свет всегда пробуждают во мне печаль. Женщина погладила отца по раскрасневшейся щеке и перевела взгляд на меня. Я улыбнулся; а что мне еще было делать? Она улыбнулась тоже, показав белый, упрямый оскал; кончик языка скользнул по блестящей от слюны нижней губе; дыхание ее вылетало клубами, словно горячий пар, и смешивалось с моим.
Копф, сказала женщина, сын у тебя что-то очень уж бледный.
Даже не знаю, ответил отец, приглядываясь ко мне, и, взяв меня за шею, придвинул свое лицо совсем близко; я чувствовал, он всерьез что-то взвешивает.
Отец, думал я, милый мой отец.
Копф, сказала женщина, надо ему помочь.
Не будь эгоистом, произнесла она снова и тыльной стороной пухлой белой ладони потерла щетину на его подбородке.
Пожалуй, ты права, кивнул отец и отпустил меня, а потом на целый час оставил нас с ней одних; наверняка он ходил по моим следам, неуверенно петлявшим в снегу: вообще-то я никогда сильно от дома не удалялся. С тех пор так было всегда; на первую очередь я, конечно, не претендовал, хотя отцу на все про все уже хватало и получаса.
А женщина взяла меня за руку, повела в дом и усадила на отцов тюфяк. Но я вскочил и сказал, что мне лучше на своем, он жестче и вообще - мой; женщина, улыбаясь, сняла шубейку, подбросила в печь, на угли, пару полешек. Только теперь я увидел, какая она низенькая и плотная. Она обернулась ко мне. На ней был черный свитер с высоким воротом, юбка в клетку, и нитяные чулки, и еще башмаки с ребристой подошвой, какие носят зимой бабы в деревне. Я вдруг почувствовал невероятную слабость.
Покажи-ка, как ты обычно делаешь, сказала женщина, сев рядом. Я расстегнул ширинку и показал; но сейчас, когда она на меня смотрела, это было не так приятно.
Давно в последний раз делал, спросила женщина, улыбаясь.
Я тоже хотел улыбнуться, но у меня ничего не получилось.
Минут десять, сказал я, и рука моя замерла, и я чуть не расплакался. Тогда женщина обняла меня, поцеловала в ухо и показала, что и как. Я же в это время смеялся, кричал, даже хохотал, как отец: его смех я часто слышал, когда подходил близко к дому.
Теперь, когда отец умер, мне, наверно, какое-то время нельзя будет смеяться. Даже если женщина снова придет - а это должно случиться через несколько дней. И когда мы ляжем с ней в постель - если не за этим, то зачем же ей еще приходить, - я изо всех сил постараюсь не смеяться: стисну зубы, зажмурю глаза и буду твердить про себя: нет, нет! Вот только - выдержу ли? Дело в том, что она тоже часто смеялась. Она очень здорово умела смеяться; нелегко мне это признать, но куда лучше, чем отец. Придется попросить, чтобы она тоже пока не смеялась; по крайней мере, не очень громко. Надеюсь, она поймет. Вообще надо будет поговорить с ней, можно ли не смеяться, когда ты в постели с женщиной? Обязательно поговорю, если придет. Наверно, ей захочется взглянуть на могилу. Я ни разу еще могил не копал; зверей, правда, хоронить приходилось, но человека - ни разу. Это будет первая могила, для отца. Она будет красивой, я посажу там цветы: розы, гиацинты, гвоздики, тюльпаны.
Надо было мне передать с тем человеком, чтобы прислали черенки роз и цветочные семена. Это уже сегодня случилось, ранним утром, когда я упаковывал на дворе ненужную теперь отцову одежду: я вдруг обнаружил, что кто-то стоит в тени, на опушке. Он пришел незаметно, как дневная жара.
Я к Копфу, сказал человек и вышел на свет.
Я давно не видел других мужчин - и теперь лишь молча смотрел на него; смотрел, какой он высокий. Как отец. Его светлое, в шрамах лицо окаймляла рыжевато-каштановая подстриженная бородка; он был скорее плотным, чем толстым, и носил такую же зеленую рубаху с костяными пуговицами и такие же зеленые штаны, какие присылали нам снизу, из деревни. Люди такие красивые! Человек улыбнулся и подошел ко мне.
Я к Копфу, повторил он.
Только теперь я увидел, что сапоги его тоже такие, как наши: короткие, черные, резиновые, с белой суконной полоской по широкому верхнему краю.
Отец умер, сказал я. Человек перешагнул через веревку, на которой паслась коза, подошел еще ближе - и тут заметил покойника.
Когда?
Сегодня. На заре.
Он смотрел в землю. Вокруг валялись разбросанные инструменты, черенок лопаты, грабли, несколько банок с бобовыми консервами, щепки; теперь все это было уже мое.