Шрифт:
Сил не было никаких. Бежать в таком состоянии едва ли представлялось возможным. Нежин то шёл, скрывая перекошенное лицо от прохожих, то снова переходил на измученный неровный бег. Он выбирал непременно переулки, глухие, обоссанные собаками и бродягами подворотни, избегая главных магистралей и проспектов. Он заворачивал себя в город, как в трубочку, как в плешивый ковёр от прабабушки. Чем больше идёшь, тем больше в него заворачиваешься, прячешься. И узкие дрянные серые улицы с болотами грязи – хлюпающие ванны, ванны грязи! – где пахнет выхлопными газами, где от дома до дома не больше двух метров, и тянется один и тот же день сурка, и играют те же гнусные песенки «трум-ба-ла, трум-ба-ла, трумбалалайка», сходились аркой над головой и заворачивали его глубже.
Дела его были совсем плохи. В карманах только крошки и одиночный без брелока ключ от чердака. Нервы расшатаны. Психика… к чёрту психику…
– К чёрту вообще всё! Всё-ё-ё! – прокричал он, испугав отшатнувшуюся от него тётушку, одетую в ретроградную пелерину и радужные резиновые сапоги. «Больной», – оскорблённо прошептала та и попыталась подхватить на руки свою собачонку с заколочкой, трусившую рядом с ней на поводке. Но разве стыдно? Нет. Не-е-е-е-ет…
Голова вела себя странно. Не то чтобы она болела… Начиналась мешанина мыслей, да таких вздорных, абсурдных, пугающих, что хотелось выть. Например, ему мерещилось, что из головы от обилия образов выпрыгнут пружины и на одной из них будет клоун или что мысли щиплют его, как гусака, от него летят перья, шкерят его, как метровую чавичу, и летит чешуя. И всюду чепуха, чепуха, трумбалалайка! Но в какой-то момент среди этого хаоса, в котором тонул рассудок, неожиданно проблеснуло мужество.
– Да одно то, – замер он, не обращая внимания на странное психическое состояние, – что я всё это сейчас выношу, разве уж не сила?.. не подох же… не подох от страха, как псина трусливая… значит, всё же есть она… сейчас во мне, – он ощупывал эту мысль, стараясь превратить её в спасительную соломинку, – и либо я сам всё смогу, смогу спасти, либо никто! Нет такого! только я сам должен… и запутался я во всех своих ощущениях, нитях, суевериях, и сам выпутаюсь…
«Только я сам» оказалось искомым ключом, которым он отпирал дверь, ведущую к нормальному состоянию. Он приоткрыл дверь, протиснулся в щёлочку, в нормальное состояние, и затворил. «Пока тут пересижу. Потешусь, что оно нормальное. Когда-то станет легче. И я выйду, и стану искать действительно нормальное состояние».
Внятно и цельно он обнаружил себя где-то через тридцать минут лежащим под яблоней. Помнится, после подворотен, где грязь по колено, и гаражей, где он студентом изобразил баллончиком Луначарского, он добрёл до парка, спустился к воде, потом зачем-то залез в одежде по колено в воду, прошёл вброд метров двадцать пять и поднялся, не снимая мокрых тяжёлых ботинок, к яблоне. Дерево, усыпанное душистыми спелыми плодами, которые краснели и на ветвях, и в траве рядом, поразило его больное воображение: будто бы должен он подойти, обнять ствол этого дерева, преисполненный благодарности и одухотворённости, и станет легче. Подойдя к яблоне, Нежин и впрямь лёг рядом, придавив телом несколько упавших сгнивших яблок, и погладил кору. Так он уснул, как будто куда-то провалился.
Проснулся через пять минут. Очнулся. Первым делом подозрительно «ощупал» реальность. Не ерунда ли опять вместо реальности?.. Вышло, что вроде бы и не ерунда, но всё-таки в воздухе витало что-то не то…Что-то фальшивое и пугающее летало в воздухе, будто он мог перевернуть всё, что видят его глаза, и увидеть задник, где заводскими буквами написано: «Точная копия реальности № 51/2». Наверняка с художником приключился бы очередной приступ этого «ощущенческого маразма», этого болезненного инакобытия, если бы он вдруг не вспомнил про яблоню, поразившую его в бреду.
Он прикоснулся горячим лбом к её прохладной древесной коре, шершавой и отчего-то родной, земной… Сердце забилось тише, ладнее. Возвращалось обыденное сознание, по которому он так соскучился и истосковался за всё это тлетворное, долгое время. Пусть оно человеческое, всего лишь человеческое и интересуется мелочами, ну и что с того? Ну и что с того? Оно же дано! Так, может, и есть оно благословение? Может, ничего страшного и не произошло?
Ещё полчаса Нежин просто валялся и смотрел кругом: на пасмурное седое небо в серебряных ручейках света, на траву и подгнившие красные яблоки, на реку широкую, судоходную, но казавшуюся отчего-то стоячей, умолкшей в тенях от деревьев. И всё прояснялось, светлело. На противоположном берегу плескались два таджика, крича на своём языке, взбираясь друг другу на плечи, прыгая с плеч, борясь и брызгаясь, они дурачились, как школьники, и так хохотали, что смех, приглушённый каким-то постоянным гудением, доносился до Нежина. Потом закрякали утки, забили трещотки, набежали весёлые обормоты и стали шарахать дубинками по золотому песку. Шарахали дубинками по золотому песку с возгласами настоящих, увенчанных лаврами воинов. Шарахали и шарахали на этом берегу и рядом с ним.
Полностью оклемавшись, он ощутил благодарность яблоне. Но тут же устыдился и высмеял себя – следом поморщился от смеха и так, помучившись с яблоней, очень постепенно стал мысленно возвращаться к сцене, разыгравшейся с Пашьяном, и всей длинной, запутанной, как прибрежная лебеда, предыстории со множеством нитей и лиц. Нити! О эти нити, и зачем он их выдумал! А корни истории оплетали лицо Кострякова, и диким семенем она разлеталась и прорастала на неведомых полях, застеленных дымкой времени, в каких-то кривых, постоянно изменчивых пространствах. И прошлое его, и настоящее, и будущее – всё было здесь, рядышком, под яблоней, и будто сама эта стройная яблоня светилась из прошлого и из будущего, точно была очевидицей всего и ею будет. И вот какую предысторию она засвидетельствовала.
Три года назад, когда Нежин ещё ни для кого ничего не писал за деньги и черпал ковшом из вод юности всякие экзальтированные и дерзкие идеи, Павел Артемьевич Костряков заказал ему роспись стены (чем этот скупой для нас набор слов явился для молодого художника, мы обозначим ниже). Для Кострякова же то намерение не было, как нынче модно, пустой стилистикой и сотрясением воздуха. «Древнеславянские мотивы», которые следовало воплотить в росписи, несли, по Павлу Артемьевичу, смысл исключительный. Были они далеко не просто зарисовками, декорацией а-ля рюс, а мироощущением и пропагандой ценности. Именно ценность являлась предметом похвалы и особенной радости заказчика (которую юный исполнитель поспешно относил на свой счёт), именно она вплотную подводила уже пожилого, растерявшего былое влияние, но видного и ещё известного в городке бывшего мэра к пониманию им своей новой роли в обществе, которую он жаждал хоть в чём-то сызнова обрести и уже не растерять. Задуманная роль, как и подобает человеку его положения, стажа и духовного интереса (и, смеем предположить, ввиду наличия оного он и не задержался надолго в политике), заключалась в прививании традиции и почтения к нашему общему истоку.