Шрифт:
Ай, Залмен, Залмен…
Как можно взять и поссориться с таким отцом? Как можно взять и осквернить такую мечту отца, такую светлую память отца? Как можно вот так-вот бросить могилы таких родителей?
Есть на свете писатель Габриель Гарсиа Маркес. В его книге «Сто лет одиночества» герой хочет оставить маленькое селение, которое он, вместе с женой, несколько лет подряд помогал строить где-то в дикой глуши. Отвечает жена: «Нет. Мы вложили сюда наш пот, наше сердце. Это наш дом. А дом не бросают». Муж говорит: «До тех пор пока нет у нас здесь могил, оно еще не может зваться домом». Отвечает жена: «Я готова сама превратиться в первую, могилу, лишь бы дом наш назывался домом!..»
Ай, Залмен, Залмен…
Ну, а могилка твоей двенадцатилетней Фирочки, которая в своих школьных тетрадках писала уже стихи, воспевала деда и его осуществленную мечту? Ты эти могилы хоть сфотографировал? Или тебе достаточно, что мы, я и Бася, в поминальные дни обмоем могилку твоей дочери, весной покрасим штакетник, посадим цветочки на вскопанном вокруг клочке земли? Или все эти вещи тоже означают у твоей Мальвины витать в небесах? Ай, Залмен, Залмен…
Борух Пинкус подставил голову под кран, одной только холодной водой умыл лицо, освежил шею, вымылся по пояс. Затем надел свежую рубашку, обулся, взял в руку пиджак и вышел на улицу.
Он пошел пешком. Влажный туман, что с утра окутывал город, начал подниматься, таять, открыл девятиэтажные и шестнадцатиэтажные здания, поставленные углом справа и слева, вдоль обеих сторон, улица за улицей. Люди ходят уже все без пальто. Полотнища травы, молодые побеленные деревца уже зеленеют. Опять весна. Здешняя, родная весна. Борух сейчас выше обычного задрал голову вверх, к высоким зданиям. Белые, новехонькие, с солнцем, разыгравшимся по всем их окнам, они, квартал за кварталом, улица за улицей, то удаляясь, то приближаясь, кружили перед его глазами, как взявшись за руки. Как белые невесты с той сияющей прелестью на лицах, какая бывает только у невест. Отец все эти кварталы уже не видел. Тогда здесь еще было пустое заброшенное место. В нескольких проектах этих домов заложена и Залмена доля тоже. Как может человек отвернуться от такой родной красоты? Как это берет человек и сам себя поджигает? Еще хорошо, что отец не дожил до этого пожара.
Больше часа кружил так Борух Пинкус по новым улицам и кварталам, надышался воздуха и солнца и наконец остановился с ключом в руке перед дверью своей художнической мастерской.
Первым делом он подтянул гирю старых резных часов с кукушкой на стене, встал на табурет, вызвонил часы, качнул маятник. Остановившиеся стрелки передвинул на три четверти одиннадцатого.
Мастерская начала дышать. Борух сменил брюки — надел свои заляпанно-цветастые рабочие брюки художника. Он взял веник, вымел мастерскую, стер везде тряпкой пыль. Издалека, из угла, бросил взгляд на незаконченный девичий портрет на натянутом на весь мольберт полотне. Остановился и стал смотреть на портрет отца, что так и висит здесь все годы наверху под длинным узким окном мастерской у самого потолка. Смотрел на отца — смотрел на себя.
Потом он просто так полистал пару альбомов со своими репродукциями, листал книги, иллюстрированные его графикой. Затем поднялся по лесенке на галерею-балкончик в мастерской. Часы на стене прокуковали одиннадцать.
На балкончике рядами, сериями — его полотна в больших и меньших рамах, полотно к полотну, рама к раме, как корешки книг в книжном шкафу. В них вписывал он свою жизнь, свою и своего отца мечту, свое и своего отца Здесь. Его полотна не раз вывешивались в сельских колхозных клубах, выставлялись во Львове, в Новосибирске, в Москве. Лучшие из них находятся в государственных музеях. Некоторые картины его висят на стенах у товарищей, у друзей. Радость людей — это его радость, она умножает его радость, его счастье, его жизнь, его причастность к слову Здесь.
Здесь.
Борух Пинкус стал выносить местечковую серию — воспоминания детских лет. Полотна он расставил на полу полукругом, оперев одну раму о другую. Он уселся напротив, под окном, под портретом отца, в низкое широкое кресло, куда сажает он всегда дорогого гостя.
Замшело-зеленая дранка на крышах, черно-синяя перекошенная дверь, домик, опоясанный огненно-красной завалинкой.
Тощий портняжка в развевающемся кафтане, заломленный козырек на лбу, порхает в воздухе; по местечку, внизу — разбросанные буквы: «Хаим-Зейлик — врунишка». От портняжкиных глаз под козырьком веет фантазией и поэзией.
Дедушка. Высокий. С рыжей длинной бородой, аж сапоги дедушкины рыжие.
Побеленная передняя стенка осеннего молдавского винного погреба.
Свадьба в местечке.
Похороны — черные простыни, белые-белые лица скорбящих.
Старушка — сплошная шаль. Две длинные жилистые руки свисают из-под шали, касаются кончиками пальцев земли.
Соседи, один возле другого: один сосед в талескотне, другой в строченой молдавской телогрейке, в высокой остроконечной кушме на голове.
Три мальчика в косоворотках.
Два посиневших румынских жандарма швыряют между собой, как мяч, голого окровавленного юного паренька.
Днестр, загибающийся коленом, на одном берегу черный лесок, на другом — виноградный склон.
Целое местечко стоит на берегу Днестра в один ряд, ноги — шаг в воду, распростертые руки тянутся к тому берегу, с той стороны подплывает сюда лодка с тремя красноармейцами, с красно развевающимся флагом.
Здесь.
Борух Пинкус стал сносить с галереи военную серию, серию гетто. Полотна он выставлял по кругу, заслоняя ими прежние. И опять уселся в кресло напротив.