Шрифт:
И я вдруг понял, почему люди так боятся говорить о самоубийстве. Совсем не потому, что оно заразно, как болезнь, — напротив, оно убедительно своей неопровержимой логикой. Люди лгут, утверждая, будто они самоубийц не понимают. Совсем напротив. Их прекрасно понимает всякий, понимает слишком хорошо. Потому что главный вопрос не в том, почему кто-то покончил с собой. Главный вопрос совсем в другом: вы-то сами чего ради продолжаете жить? Зачем тянете эту лямку, почему не оборвете эту муку? Почему сейчас, прямо сейчас, сей же миг, не повяжете петлю, не возьмете яд, не схватитесь за револьвер, почему не распахнете окно, немедленно, сию же секунду?
И вот остался невзрачный медный сосуд, а в нем пригоршня праха, который однажды, ясным холодным утром в начале марта, ушел на дно озера, развеять не получилось, не было ни ветерка, ни дуновения, пепел с ноздреватыми кусочками костей моего сожженного брата погружался под воду удивительно быстро и тяжело, плавно опадая на дно в том месте, где, канал, расширяясь, незаметно переходит в озеро. Кто-то проронил, что никогда уже не войдет в эту воду купаться, потому что это озеро теперь могила. Неподвижная водная гладь, а за нею горы, и пожаловавшие вдруг неведомо откуда молодые лебеди, целый выводок, привлеченный группой людей в павильоне над каменной набережной. Но никто не бросал в воду крошек, только тюльпаны, розы и гвоздики.
Потом собрались на поляне перед церковью, самой древней в этих местах, если не во всей стране, а может, и во всем мироздании. Церковь эта пережила вереницы поколений, все они, одно за другим, проходили у нее на глазах от крещения до могилы, и каждому, кто садился на ее скамьи, суждено было рано или поздно вспыхнуть искрой, мимолетной и преходящей.
Церковь стояла тут со времен, когда города вокруг еще и в помине не было. Ее наверняка видел и тот поэт, о котором я недавно разглагольствовал по случаю юбилея в докладе, в своих прогулках вдоль реки не мог он ее не заметить. И даже в ту пору, при его жизни, седая древность церкви не укладывалась в человеческое разумение, она пережила эпохи, еще издревле канувшие во мрак забвения, эпохи, о которых просто не осталось памятных свидетельств, только путаные легенды в замшелых фолиантах, ведомые лишь чудакам-ученым.
Это было живописное здание, строго мерцающее белизной стен, с виду неброское, даже скромное, с отдельно поставленной колокольней и низким навесом приспущенной над крыльцом крыши, до стропил которой при желании без труда мог дотянуться входящий. Эта церковь не нуждалась в украшениях, как и все вокруг нее, но, невзирая на всю эту внешнюю сдержанность, каждый знал: без любого другого здания в городе и окрестностях при нужде можно обойтись, — и без огромной, пожалуй, слегка неуклюжей главной церкви, видной с любой точки города, и даже от эмблемы города, знаменитого замка со всеми четырьмя его башнями, красующегося на любой открытке и даже на тортах и иных прихотливых изделиях местных кондитеров. Но истинной жемчужиной города была именно и только эта небольшая церквушка. Уже тысячу лет назад она была древнее всякого мыслимого человеческого воспоминания, и я хорошо помню, что всякий раз, когда мы, ребятня, наведывались сюда в своих уличных набегах и кто-то, просто из озорства, дергал дверную ручку, дверь, к нашему изумлению, подавалась и впускала нас в эту тенистую прохладу, в этот вековечный покой, через который прошли поколения. И души наши разом утихомиривались, сама тишина безмолвно и строго отвечала нам на вопрос, какую бы шкоду можно здесь учинить, допустим, с разложенными на скамьях книгами псалмов или с органом, вопрос, на который в других местах мы находили ответ сами, без всякого труда и посторонней подсказки, — по выходным на стройках, где мы карабкались на подъемные краны и забирались в бытовки строителей, на садовых участках в предместьях, когда опустошали чужие огороды. Но в этой церкви мы почему-то оставались паиньками, сами удивляясь своей внезапной робости. Любой человек, даже ребенок, входя сюда, понимал: он всего лишь искра, которой суждено вскоре погаснуть. Брошенное кем-то в тишину громкое проклятье — вот, пожалуй, крайняя степень шкодливого святотатства, на которое мы здесь отваживались, прежде чем снова крадучись выбраться на свет. Раз в году мы ходили сюда на богослужение, но не на Рождество и не на Пасху, мы приходили в день Святого Георгия, почтить мученика, которого четвертовали и который восстал из мертвых, вернувшись, чтобы сразиться с людоедом-драконом. Георгий-заступник, он сулил защиту от ворогов, от бранных бедствий. И каждый год двадцать третьего апреля, ранним утром, до школы, бойскауты-следопыты собирались перед этой церквушкой, и каждый вопрошал себя, как стать достойным этого святого, — и что сегодня будет на завтрак.
Только тут мне пришло в голову, что брата, как и большинство других самоубийц, похоронили за церковной оградой. Похоже, никому и в голову не пришло, что можно отслужить поминовение в этом храме, каждому и так было ясно: брату нечего там делать, он ничего там не потерял и ничего не обрящет, он должен остаться вне этих стен, ибо ему не место в доме божьем, не место в древних церковных обрядах, но меня утешала мысль, что его история древнее, чем даже эта церковь.
Ибо она, эта история, уходит к истокам времен, когда еще не было царей и люди не знали письменности, и еще глубже, ко временам, когда они еще не приручили огонь, а их отцы и матери в основном передвигались на четвереньках, привставая на обе ноги лишь изредка, чтобы оглядеть бескрайние степи, не видно ли там врагов, — создания, чьи предки были меньше их, а предки их предков еще меньше и обитали на деревьях, этакие лемуры с огромными глазищами, чьи предки вообще были величиной с мышь и произошли от существа вовсе уж межеумочного, рептилии с широко расставленными конечностями, челюстями млекопитающего хищника, а, главное, с частично бескостной черепной коробкой, решающей предпосылкой для эволюционного увеличения мозга; но история моего брата уходила еще глубже, к тем пионерам фауны, что первыми рискнули покорить сушу, оставаясь привязанными к воде, к амфибиям, которым море было необходимо, чтобы откладывать там яйца и производить потомство. Они в свою очередь совсем недалеко отстояли от праистоков жизни, когда из неорганических молекул возникли аминокислоты, которые, пребывая в первичном бульоне, в один прекрасный день воплотились в первый организм. И с этим первоистоком мой брат, живое существо, был связан, он носил в себе весь возраст жизни, всю давно разомкнутую цепь ее развития, способную, однако, поведать свою историю, что древнее и этой церкви, и любого из зданий на земле, и даже древнее, чем эти горы.
Никто не знал, как быть дальше, не было и священника, который провел бы всю церемонию. Там, где мог бы стоять алтарь, расставлены были две акустических колонки с микрофоном, к которому волен был подойти любой, кому захочется что-то сказать. Отважились двое, промямлили несколько беспомощных слов, после чего наступила долгая неловкая пауза, пока из динамиков не грянула вдруг песня времен золотой поры рока, вещь, давно ставшая классикой жанра. Мой брат любил эту группу, я даже смутно припомнил, что во время последней нашей встречи он о ней говорил, собирался сходить на концерт, — мне эта затея показалась безвкусицей, дешевой ностальгией, ведь за истекшее время сами музыканты давно превратились в безликие копии самих себя. Песня была посвящена основателю группы, который уже после выхода второго диска впал в безумие и был безвозвратно потерян для музыки, причем знатоки уверяли, что он-то и есть истинный гений, а все, что товарищи сотворили после него, просто беспомощная попытка воссоздать его космос или хотя бы напомнить о нем. Песня началась осторожным вступлением органа, тихой мелодией, переливающейся россыпью аккордов, нежной, но в то же время грозной. В угрозе, впрочем, таилось и некое обещание, предчувствие свершения, уверенно подхваченное гитарой, долго, задумчиво, протяжно этот мотив перебиравшей, чтобы потом упасть в каденцию из четырех аккордов, повтор которых, в свою очередь, послужил сигналом для ударников и бас-гитары, взлетевших в порыве ликующего тутти и снова стихших, давая, наконец, вступить голосу певца.
Тот пел о человеке, сиявшем когда-то как солнце, чьи глаза превратились теперь в черные дыры, чью душу по ночам терзают кошмары, а днем выжигают огни прожекторов, о его безумии, с которым ничего не могут поделать его молодые друзья, вознамерившиеся завоевать своей музыкой весь мир. Они отрекались от этого сумасшедшего, силясь заглушить в себе укоры совести упоением ими же созданного мифа, в центре которого стоял, конечно же, блудный сын, шалопай и провидец, арестант, как называли они его в своей песне, на протяжении восьми минут оглашавшей теперь тихие послеполуденные окрестности с подобающей песне, но не подобающей случаю громкостью. В самых ударных местах динамики фонили, но драматизма музыки это не снижало, люди слушали внимательно, молча. Мне, правда, было немного не по себе, слишком драматично звучала песня, слишком много пафоса — на фоне старинной церкви, реки, да еще и паромной переправы громогласный этот гимн звучал не особенно уместно. Вся сцена отдавала дешевой мелодрамой, сентиментальщиной, растроганность присутствующих выглядела наивной, беспомощной и почти бестактной, и в то же время я не смог бы сказать, каким образом можно помянуть брата лучше, иначе. Казалось, в мире еще не существует формы для такого прощания, слов, которые следовало бы произнести, нет книги, где можно было бы почерпнуть мысли, способные подарить утешение. Быть может, нет даже названия этому чувству — смеси скорби, ярости и совершенного непонимания явленной всем нам свободы воли. Нет даже мысли, способной объять все происходящее, познать, сколь уникальна такая судьба и в то же время сколь до неприличия она затаскана, понять, что никакое развенчание чарующих чудес бытия суровыми похоронными торжествами смерти никого ничему не научит. Останется только одно — уйти и забыть, и снова истово впрячься в ярмо повседневной привычки, перенятой у других. Вылезать из кровати пусть не с рассветом, но не слишком поздно, и браться за работу, прерванную накануне. И этот день будет таким же, как завтрашний, и следующий, и все дни после, исполненные сплошной тщеты, мысли о которой надо в себе подавлять, дабы уметь находить радость в жизни, каковая радость, опять же, необходима для сохранения сил, которые, в свою очередь, потребны для выполнения своих обязанностей, — вот он, вечный круговорот, прервать который означает выйти из человеческого сообщества и принять удел одиночества.
Ведь вот чего не простили моему брату, как не простили и всем самоубийцам до него: они решительно и бесповоротно отвергли повинность работы. Отвергли в мире, где ничего, кроме рвения, усердия, самоотверженного подчинения всего себя работе нет и быть не может. Кто этому противится, конечно, тоже умирает, как и всякий смертный, однако ни один погост не примет его останки, ибо нет для него места упокоения, никто не молвит над ним «Покойся с миром», не высечет эти слова в камне на надгробной плите. Мой брат вклинился в неисчислимый сонм самоубийц, в скопище смутьянов, которых даже в помыслы допускать нельзя, чтобы самому не заразиться исходящими от них, остающимися после них веяниями. Мой брат не завершил, как должно, круги жизни своей, не снискал мира во вселенском хаосе, не вернулся домой, в лоно Авраамово. И не обрел места в вечности, его вечность осталась только мгновением, болью, неизбывной болью при каждом воспоминании о нем, до тех пор, пока живы люди, способные о нем вспомнить. И нет ему покоя, ибо он не упокоился, нет мира, ибо он не примирился, не осталось последнего снимка в фотоальбоме, потому что каждый снимок в фотоальбоме его жизни оказался последним и вобрал в себя все его существование, существование, так и не округлившееся в законченный рассказ, ибо ничто не завершилось, не выказало смысла, не обнаружило прописной морали — ничто из того, живым примером чему оказалась его жизнь.