Зорин Леонид Генрихович
Шрифт:
Иван Семиреков как в воду глядел — счастливая книга имела успех, просто из ряда вон выходящий. Василий Михайлович щедро пожал по праву заслуженные лавры. Его творение было не только протиражировано всей прессой и всеми издательствами державы, оно обрело, к тому же, сценическую, а вскоре и экранную жизнь. Вошло в хрестоматии и антологии, его мгновенно перевели на языки всех братских народов, а также ближних и дальних стран. Признание было безоговорочным.
Ланин пребывал в непонятном и удручавшем его состоянии. Было неясно, что ему делать, как оценить все то, что случилось, как разобраться с самим собой. Надо собрать себя по частицам, сбить себя в каменный монолит, не допустить никакого воздействия внешней среды на его твердыню. Не думать ни единой минуты о том, что Модест Анатольевич Ланин отмечен официальной селекцией. Его анонимность его спасает. Следует как зеницу ока хранить и беречь свою безвестность.
Но и представить не мог, как тяжко следовать собственной установке. Тысячекратно воспетая мудрость скрытой от глаз монастырской жизни не прививалась, была чужой.
Можно понять, насколько печален быт одаренного графомана, сколь изнурительна и опасна эта отшельническая страда, но все-таки у таких кротов есть несомненное утешение: однажды у этой бумажной груды, политой и по€том и кровью, найдется благодарный читатель, способный оценить по заслугам самоотречение автора.
Но горько отдать свое новорожденное в чужие руки и примириться с тем, что оно к тебе не имеет решительно никакого касательства. Пусть даже это дитя уродливо, горбато, не красит твоей репутации. Пусть будет встречено равнодушием, насмешкой, явным недоброжелательством. Пусть популярность его искусственна, слава сомнительна и скандальна, цель очевидна и коротка — как бы то ни было, ты его создал, все эти строки тобой написаны, от самой первой буквы алфавита до самой последней — до буквы "я". И это "я" кричит, надрывается, хочет, чтоб его разглядели. Вопит, не унимаясь: я! я!
Пока он сидел в своей цитадели, пока отрешенно существовал на этом крахмальном лесном островке, волнения его не томили и опасения не преследовали — порученная ему работа не оставляла свободного времени. Но стоило вернуться в столицу — он вновь оказался на этом торжище и быстро почувствовал: все изменилось. Ты вроде бы на своем пятачке, но пятачок превосходно виден, простреливается со всех сторон.
"Что это значит? — подумал Ланин. — Что-то вокруг меня произошло. Не то моя жизнь, не то я сам стали иными, не теми, что были. Я пребываю в каком-то новом и неестественном состоянии. Вполне вероятно, что именно в нем мне предстоит теперь существовать. Однако мне совсем непонятно, насколько я для него приспособлен. Необходимо скорее понять, как с этим быть и что с этим делать".
Ланин давно перестал быть юношей, шершавая московская жизнь долгие годы стругала, обтесывала и доводила его до ума. Он был уверен, что стал другим, но это только ему казалось. Врожденные свойства возобладали. Осталась беззащитная кожа, остались обнаженные нервы.
Ланин и сам это сознавал. "Не повезло, — повторял он мысленно. — Одни из нас выходят в охотники, другие остаются мишенями".
Что же, придется смириться с тем, что воздух вокруг него изменился. В особенности в стенах редакции. Стал и разреженней, и прохладней. Быть по сему. Мы стали старше, скупее в проявлении чувств, полубогемная атмосфера не соответствует новой зрелости. Русские мальчики обаятельны, за это и описаны классиками, но в жизни немолодые люди, не захотевшие повзрослеть, смотрятся странно и неестественно.
Еще печальней, если причина переменившейся обстановки обидно естественна и примитивна. Все, что произошло в его жизни, это секрет Полишинеля. Ясно, что прежний привычный Ланин и Ланин сегодняшний — разные люди. Стало быть, следует быть готовым одновременно к хуле и зависти. Само собой, что эти трибуны найдут для своего злопыхательства благопристойную мотивацию. С гражданственным жаром дадут понять, что Ланин в отличие от остальных — наемник власти, рептильный автор. Нет, сами они совсем другие, хотя безоблачно существуют и благоденствуют в официозе. Он знает им цену и стерпит глум. Сейчас остается призвать на помощь наиглавнейшее из искусств — умение сохранять дистанцию. Ежели ты возведешь барьер между собою и внешним миром — убережешься от многих бед. Этого требуют законы санитарии и гигиены.
Однажды в безличной нейтральной форме он изложил этот принцип Лецкому, летучему голландцу редакции. Лецкий в ней был нечастый гость, любил многодневные командировки, случалось, исчезал на недели, однажды назвал свою корреспонденцию — "От вашего собственного кочевника". Похоже, что ему удалось выстроить жизнь на расстоянии, которая Ланину не давалась — так и осталась его мечтой.
По мнению Ланина, он был из тех, кто не был задет его возвышением. То ли оттого, что их судьбы, по сути дела, не соприкасались, то ли и впрямь чужие успехи не портили ему настроения. Не комментировал, не высказывался, не задавал нескромных вопросов.
Однажды, в благостную минуту, Ланин сказал, что он рад за него — в отличие от многих коллег, Лецкий не суетится, не дергается, его разумная автономность — залог покоя и долголетия.
Лецкий устало махнул рукой:
— Покой — счастливый сон журналюги. Нам сепарироваться сверхсложно. Надо сперва сменить профессию. Все мы — пожарники и разгребатели. В роли Орфеев неубедительны.
Ланин напрягся. В последнее время в самых невинных словах собеседника ему мерещился тайный смысл.
""Орфей" — это я", — подумал он мрачно и покраснел. Вслух произнес:
— Я уже двадцать лет в профессии. За это время можно устать от всяческих Авгиевых конюшен.
Он был раздосадован. И огорчил его не только снисходительный Лецкий. Прежде всего, виноват он сам. Пора уже наконец повзрослеть. Запомнить, что ты на земле одинок. Особенно в дни своей удачи.
Еще обидней была реакция в кругу семьи: Полина Сергеевна, когда он рассказал ей о Лецком, осталась, в сущности, безучастна.
— Не понимаю, чего ты ждал. В конце концов, вы только здороваетесь.